среда, 5 августа 2009 г.

Сумерки Богов

Не раз мучительная жажда выздоровления приводила Ницше к новым идеям.
Но стоило ему отразить себя в них, ассимилировать их своей собственной силой
- как его охватывала новая горячка, тревожно толкающая избыток его
внутренней энергии, который, в конце концов, направлял жало против него
самого, делая его больным самим собою. "Только избыток силы есть
доказательство силы", - сказал Ницше в предисловии к "Сумеркам Богов"; - в
этом излишке сила его сама создает себе страдания, изводит себя в
мучительной борьбе, возбуждает себя к мукам и потрясениям, которыми
обусловливается творчество духа*. С гордым восклицанием: "что не убивает
меня, то делает меня сильнее!" ("Сумерки Богов"), - он истязает себя не до
полного изнеможения, не до смерти, а как бы нанося себе болезненные раны, в
которых он так нуждался. Этот поиск страдания проходит через всю
деятельность Ницше, образуя истинный источник его духовной жизни. Лучше
всего это выразилось в следующих словах: "Дух есть жизнь, которая сама же
наносит жизни раны: и ее собственные страдания увеличивают ее понимание -
знали ли вы уже это раньше? И счастье духа заключается в том, чтобы быть
помазанным и обреченным на заклание - знали ли вы уже это?.. Вы знаете
только искры духа: но вы не видите, что он в то же время и наковальня, и не
видите беспощадность молота!" ("Так говорил Заратустра").
"Упругость души в несчастии, ее ужас при виде великой гибели, ее
изобретательность и мужество в том, как она носит горе, смиряется и
извлекает из несчастия всю его пользу, и, наконец, все, что ей дано, -
глубина, таинственность, притворство, ум, хитрость, величие - разве это дано
ей не среди скорбей, не в школе великого страдания? ("По ту сторону Добра и
Зла"). Ницше всякий раз нужно, чтобы душа пламенела для того, чтобы получить
ясность и яркий свет познания, но пламень этот никогда не должен
превращаться в благотворную теплоту, а должен ранить сжигающими и
сверкающими огнями.
* "Может ли влечение к жестокому, страшному, злому, загадочному
исходить из довольства, из полноты, даже избытка здоровья?.. Бывают ли -
вопрос для психиатров -неврастеники здоровья?" (Опыт самокритики к новому
изданию "Рождение трагедии из духа музыки").
Эта необыкновенная способность уживаться заново с самым тяжелым
насилием над собой, осваиваться с каждым новым пониманием вещей существовала
как бы для того, чтобы разлука со вновь приобретенным делалась с каждым
разом все более потрясающей. "Я иду! Сожги свою хижину и иди мне навстречу!"
- повелевает ему дух, и упрямой рукой он вновь и вновь лишает себя крова и
идет в темницу, навстречу приключениям, с жалобой на устах: "Я должен снова
подняться на ноги, на усталые, израненные ноги: но я вынужден это сделать, и
на самое прекрасное, не имевшее силы удержать меня я оглядываюсь злобным
взором - именно потому, что оно не смогло удержать меня!" ("Веселая наука").
Как только ему становилось отрадно среди какого-нибудь миросозерцания, на
нем самом исполнялось его же пророчество: "Кто достиг своего идеала, тот тем
самым и перешагнул через него" ("По ту сторону Добра и Зла").
Перемены воззрений, склонность к метаморфозам лежат в самой глубине
философии Ницше и как бы образуют лейтмотив его системы познания. "Мы бы не
дали себя сжечь за свои убеждения", - сказано в "Страннике и его тени", -
"мы не настолько уверены в них. Но, быть может, мы пошли бы на костер за
свободу иметь мнения и иметь право менять их". В "Утренней заре" этот взгляд
отражен в следующих прекрасных словах: "Никогда ничего не утаивать, не
скрывать от себя того, что может быть сказано против твоей идеи. Это ты
должен обещать самому себе! Это первый долг честного мыслителя. Нужно каждый
день вести крестовый поход против самого себя. Победа и завоевание крепости
уже касаются не тебя, а истины - но и твое поражение не должно смущать
тебя!". Заглавием к этим мыслям служат слова: "насколько мыслитель любит
своего врага". Но эта любовь к врагу исходит из смутного предчувствия, что
во враге скрывается, быть может, будущий союзник и что только побежденного
ждут новые победы: она исходит из предчувствия, что однообразный мучительный
процесс внутренних метаморфоз составляет необходимое условие всякого
творчества. "Дух спасает нас от полного нетления и превращения в обгоревший
уголь. - Спасаясь от огня, мы шествуем, побуждаемые духом, от мнения к
мнению, - как благородные предатели всего на свете" ("Человеческое, слишком
человеческое"). - "Мы должны стать предателями, совершать измены, покидать
свои идеалы". ("Человеческое, слишком человеческое"). Этот одинокий человек
должен был умножаться, распадаться на множество мыслителей по мере того, как
он замыкался в самом себе; - только таким образом он мог жить духовной
жизнью. Влечение к насилию над самим собой было своего рода стремлением к
самосохранению; только погружаясь во все новые муки, он спасался от своих
страданий. "Я неуязвим только в моей пяте!... И только там, где есть гробы,
возможно воскресение!.. Так пел Заратустра" - "тот, которому жизнь однажды
открыла следующую тайну: "смотри", - сказала она, - я - то, что должно быть
всегда побеждаемо".*
* Вследствие этого влечения Ницше превращался более, чем сам этого желал, в
"Дон-Жуана познания", которого он следующим образом характеризовал
("Утренняя заря"): "он умен, предприимчив и с наслаждением заигрывает с
истиной, охотится за ней, преследуя ее до самых высоких и далеких звезд
познания до тех пор, пока уже ничего не остается, за чем бы охотиться, кроме
поставляющего неизбежно страдание. Таким образом, ему хочется в конце концов
познать ад - это последнее увлекающее его познание. Быть может, оно так же
разочарует его, как все, что познано! И тогда пришлось бы ему стоять среди
вечности, будучи прикованным к разочарованию и превратившись самому в
каменного гостя, с жаждой вечерней трапезы познания, которая никогда более
уже не выпадет на его долю! Ибо во всем мире предметов уже нет куска,
который можно было бы предложить в пищу этому голодающему".
Мучительное сознание собственного несовершенства влекло его к идеалу:
"Наши недостатки - глаза, которыми мы можем увидеть идеал" ("Человеческое,
слишком человеческое").
Я прибавляю к этому три афоризма, которые он однажды написал для меня и в
которых его миросозерцание отразилось с особой резкостью:
"Противоположностью героического идеала является идеал гармоничного,
всестороннего развития, - прекрасный и крайне желательный контраст! Но это
идеал только вполне хороших людей (например, Гете) *.
Далее: "Героизм - это стремление к той цели, по отношению к которой сам
человек уже совершенно не принимается во внимание. Героизм - добровольное
согласие на абсолютное самоуничтожение".
И третий афоризм: "Люди, которые стремятся к величию, обыкновенно
дурные люди, это единственный для них способ переносить самих себя". Слово
"дурной", так же, как выше слово "хороший", не употреблены здесь в обычном
своем значении и вообще не выражают никакой оценки; они только служат
определением известного состояния души.

вторник, 4 августа 2009 г.

Люцен

Фридрих Вильгельм Ницше родился 15 октября 1844 года в семье пастора в
Рекене близ Люцена. После окончания школы поступил на филологический
факультет Боннского университета, а с 1865 года продолжил учение в Лейпциге,
куда последовал за своим учителем - профессором филологии Ричлем. Еще до
получения диплома 24-летнего Ницше пригласили занять кафедру. Ницше получил
место ординарного профессора классической филологии. Лейпцигский университет
дал ему докторскую степень без предварительного экзамена. Он также стал
преподавать греческий в третьем (высшем) классе Базельского педагогиума,
который представлял нечто среднее между гимназией и университетом. Ницше
имел огромное влияние на учеников, обнаружив редкое умение привлекать к себе
молодые умы. Историк культуры Яков Бургхарт говорил, что Базель никогда еще
не имел такого учителя.
В 1870 году во время франко-прусской войны Ницше был добровольным
санитаром. Вскоре после этого у него начались периодические приступы сильных
головных болей. "Несколько раз спасенный от смерти у самого ее порога и
преследуемый страшными страданиями - так я живу изо дня в день; каждый день
имеет свою историю болезни". Этими словами Ницше описывает в письме к одному
приятелю страдания, которые он испытывал на протяжении пятнадцати лет. В
начале 1876 года из-за частых приступов он был вынужден уйти из педагогиума.
Ницше провел зиму 1876-1877 гг. в мягком климате Сорренто, где жил в
обществе нескольких друзей: из Рима приехала его давняя приятельница
Мальвида фон Мейзенбух (автор известных "Мемуаров идеалистки"); из восточной
Пруссии прибыл д-р Пауль Рэ, с которым Ницше уже тогда соединяла крепкая
дружба. Увы, пребывание на юге не облегчило страданий. Ницше был вынужден
окончательно бросить преподавательскую деятельность. С 1879 года он оставил
и профессуру. Вел, в основном, отшельническую жизнь, чаще в Италии -в Генуе,
частью - в Швейцарских горах, в Энгадине, в маленькой деревушке Сильс-Мария.
Пожалуй, внешняя сторона его жизни на этом и заканчивается, между тем как
духовная его жизнь только тогда в сущности и началась.
Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в
лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта
замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой
встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не
представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо
этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со
спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами.
Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими,
начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить;
осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно
представить себе эту фигуру среди толпы - она носила отпечаток
обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки
Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают
силу его ума. "Бывают люди, - писал он, - которые неизбежно обнаруживают
свой ум, как бы они ни увертывались и не прятались, закрывая предательские
глаза руками (как будто рука не может быть предательской!)"* ("По ту сторону
Добра и Зла").
* Такое же значение он придавал своим необычайно маленьким и изящным
ушам, о которых он говорил, что это настоящие уши для того, чтобы "слушать
неслыханное". (Заратустра).
Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был
наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной
близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее
глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не
должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его
чертам особого рода обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние
впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний
мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время - минуя близлежащие предметы -
куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль.
Ведь в сущности вся его философия была поиском, изыскиванием в человеческой
душе неведомых миров, "неисчерпанных возможностей" ("По ту сторону Добра и
Зла"), которые он создавал и пересоздавал. Иногда во время какой-нибудь
волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и
тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в
угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь
как бы из таинственных глубин - глубин, в которых он постоянно оставался
один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому
становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
Такое же впечатление - чего-то скрытого, затаенного - производило и
обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью,
мягкостью, ровностью характера - ему нравились изящные манеры. Но во всем
этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам,
оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал.
Я помню, при первой моей встрече с Ницше - это было весной, в церкви
св. Петра в Риме - его намеренная церемонность меня удивила и ввела в
заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий
человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное
платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек. Ницше сам
сформулировал это, написав: "Относительно всего, что человек позволяет
видеть в себе, можно спросить: что оно должно собою скрывать? От чего должно
оно отвлекать взор? Какой предрассудок должно оно задеть? И затем еще: как
далеко идет тонкость этого притворства? В чем человек выдает себя при этом?"
По мере того, как росло в нем чувство уединения, все, обращенное к
внешнему миру, становилось притворством - обманчивым покрывалом, которое
ткала вокруг себя глубочайшая страсть одиночества, как бы временной внешней
оболочкой, видимой для человеческого глаза. "Люди, глубоко думающие, кажутся
себе актерами в отношениях с другими людьми, ибо для того, чтобы быть
понятыми, они должны надеть на себя внешний покров". ("Человеческое, слишком
человеческое"). Можно сказать, что идеи Ницше подобны "коже, которая кое-что
выдает, но гораздо больше таит" ("По ту сторону Добра и Зла"); "потому что",
- говорит он, - "нужно или скрывать свои мысли, или скрывать себя за своими
мыслями" ("Человеческое, слишком человеческое"). "Все, что глубоко, любит
маски... Всякий глубокий ум нуждается в маске: скажу более, - у каждого
высокого ума постоянно образуется маска":
- "Странник, это ты?.. Отдохни здесь... Оправься!.. Что послужит тебе
отдохновением?"...
- "Отдохновением? Отдохновением? О любопытный, что ты говоришь! Но дай
мне, прошу тебя?"...
- "Что? Что? назови!"...
- "Еще одну маску! Вторую маску!"... ("По ту сторону Добра и Зла").
И в той степени, в какой его уединенность и самоуглубление становятся
все сосредоточеннее, значение каждой новой маскировки делается все глубже.
Истинная сущность прячется за формой выражения, внутренняя - за усвоенной
маской. Уже в "Страннике и его тени" он указывает на "маску
посредственности". "Посредственность, - говорит он, - одна из самых
счастливых масок, которую может надеть высший ум, потому что в ней толпа, т.
е. именно средние люди, не станут подозревать притворства, а между тем он
наденет ее ради самих людей, - чтобы их не раздражать, нередко даже из
сострадания и доброты". От этой маски невинности и незлобивости Ницше
доходит, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается
нечто еще более ужасающее: - "иногда даже глупость делается маской рокового,
слишком уверенного в себе знания" ("По ту сторону Добра и Зла"). В конце
концов он приходит к обманчивому образу богоподобно смеющегося, и в нем
стремится замаскировать скорбь красотой. Таким образом в своей философской
мистике последнего периода Ницше постепенно погружается в то последнее для
себя уединение, в ту тишину, куда мы уже не в силах последовать за ним; с
нами остаются только, как символы и указания, смеющиеся маски его идей и
толкований, в то время как сам автор уже стал для нас тем, кем он сам назвал
себя в одном из писем: "Навеки утраченный". (Письмо от 8 июля 1881 г. из
Сильс-Марии).
Чувство внутреннего уединения, одиночества составляют во всех
блужданиях Ницше неизменную раму, из которой глядит на нас его образ. Он
пишет своему другу (31 октября 1880г., Италия): "Одиночество все более
кажется мне и целительным средством, и естественной потребностью, и именно
полное одиночество. Нужно уметь достигнуть того состояния, в котором мы
можем создать лучшее, на что мы способны, и нужно принести для этого много
жертв".

понедельник, 3 августа 2009 г.

Mihi ipsi scripsi

"Mihi ipsi scripsi!" ("Обращаю к самому себе") - не раз восклицал Ницше
в своих письмах, говоря о каком-либо законченном им произведении. И это
немало значит в устах первого стилиста нашего времени, человека, которому
удавалось найти, можно сказать, исчерпывающее выражение не только для каждой
мысли, но и для тончайших ее оттенков. Тому, кто вчитался в произведения
Ницше, слова эти покажутся особо знаменательными. Ведь, по сути, он и думал,
и писал только для себя, и только самого себя описывал, превращая свое
внутреннее "я" в отвлеченные мысли.
Если задача биографа заключается в том, чтобы объяснить мыслителя
данными его личной жизни и характера, то это в очень высокой степени
применимо к Ницше, ибо ни у кого другого внешняя работа мысли и внутренний
душевный мир не представляют такого полного единения. К нему наиболее
применимо и то, что он сам говорит о философах вообще: все их теории нужно
оценивать в применении к личным поступкам их создателей. Он выразил эту же
мысль в следующих словах: "постепенно я понял, чем до сих пор была всякая
великая философия - исповедью ее основателя и своего рода бессознательными,
невольными мемуарами" ("По ту сторону Добра и Зла").
Этим я и руководствовалась в своем этюде о Ницше, набросок которого
прочла ему в октябре 1882 года. К самому "учению Ницше" я еще тогда не
приступала. Однако из года в год, по мере появления новых произведений
Ницше, мой этюд о нем разрастался. Свою исключительную задачу я видела в
характеристике основных черт духовного облика Ницше, которые обуславливали
развитие его философских идей. Тот, кто стал бы оценивать Ницше как
теоретика, взвешивать, что внес он в отвлеченную философскую науку, тот
испытал бы разочарование и не постиг бы истинного источника силы Ницше.
Значение этих идей не в их теоретической оригинальности, не в том, что может
быть теоретически подтверждено или опровергнуто; все дело в той интимной
силе, с которой личность обращается к личности, в том, что, по его
собственному выражению, может быть опровергаемо, но не может быть
"похоронено".
Кто, с другой стороны, захочет руководствоваться лишь внешней жизнью
Ницше для понимания его внутреннего мира, тот опять-таки будет держать в
руках лишь пустую оболочку.
Ведь в сущности никаких внешних событий в его жизни не происходило. Все
переживаемое им было столь глубоко внутренним, что могло находить выражение
лишь в беседах с глазу на глаз и в идеях его произведений. Монологи в
миниатюре, которые составляют, главным образом, его многотомные собрания
афоризмов, образуют цельные обширные мемуары, высвечивая его собственный
духовный облик. Этот облик я и попытаюсь воспроизвести здесь, передавая
события - картины - его душевной жизни через его же философские изречения.
* * *
Хотя за последние годы о Ницше говорят больше, чем о каком-либо другом
мыслителе, основные черты его духовного облика почти неизвестны. С тех пор
как маленький, разрозненный кружок читателей, которые действительно понимали
его, превратился в обширный круг почитателей, он стал достоянием масс,
испытав при этом судьбу всякого автора афоризмов. Отдельные его идеи,
вырванные из контекста и допускающие вследствие этого самые разнообразные
толкования, превратились в девизы для разных, порой противоположных идейных
направлений, и раздаются в ожесточенных спорах, в борьбе убеждений, в
столкновениях различных партий, совершенно чуждых их автору. Конечно, этому
обстоятельству он обязан своей быстрой славой, внезапным шумом, который
поднялся вокруг его мирного имени, - но то истинно высокое, истинно
самобытное, что таилось в нем, по этой причине оказалось незамеченным,
непознанным, быть может, даже отошло в более глубокую тень, чем прежде.
Многие, правда, еще превозносят его достаточно громко, со всей наивностью
слепой веры, не знающей критики, но именно они и напоминают невольно о его
собственных жестоких словах. В своем разочаровании он говорит: "Я
прислушивался к отклику и услышал лишь похвалы" ("По ту сторону Добра и
Зла"). Едва ли кто-то пошел за ним, прочь от людей и повседневности, в
одиночество своего внутреннего мира, едва ли хоть кто-нибудь сопутствовал
этому недоступному, одинокому, замкнутому, странному духу, который мнил себя
носителем чего-то безграничного и пал под бременем страшного безумия.
Порою кажется, что он стоит среди людей, ценивших его, как чужой
пришелец, как отшельник, который, только заблудившись, попал в их круг. С
закутанной его фигуры никто не снял покрывала, и он стоит с жалобой своего
"Заратустры" на устах: "Они все говорят обо мне, собравшись вечером вокруг
огня, но никто не думает обо мне! Это та новая тишина, которую я познал: их
шум расстилает плащ над моими мыслями".

воскресенье, 2 августа 2009 г.

Вильгельм

Порой мне кажется, что вся ее жизнь была неким уникальным экспериментом - она
словно испытывала на эластичность границу между мужским и женским началом:
сколько "мужского" она в состоянии вобрать в себя без ущерба для своей
женственности? Или, если угодно, наоборот: сколько "мужского" она должна
ассимилировать, переварить в себе, чтобы достичь, наконец, подлинной
женственности? Эта неутолимая тоска по целостности на-пол-овину обреченного
существа...
Даже если согласиться с Ницше относительно "абсолютного Зла", то это было бы
зло в гетевском смысле этого слова: "то, что без числа творит Добро". Она
могла разрушать жизни и судьбы, но само ее присутствие побуждало к жизни. "У
нее был дар полностью погружаться в мужчину, которого она любила, - вспоминал
о Лу шведский психоаналитик Пол Бьер. - Эта чрезвычайная сосредоточенность
разжигала в ее партнере некий духовный огонь. В моей долгой жизни я никогда не
видел никого, кто понимал бы меня так быстро, так хорошо и полно, как Лу. Все
это дополнялось поразительной искренностью ее экспрессии... Она могла быть
поглощена своим партнером интеллектуально, но в этом не было человеческой
самоотдачи. Она, безусловно, не была по природе своей ни холодной, ни
фригидной, и тем не менее она не могла полностью отдать себя даже в самых
страстных объятиях. Возможно, в этом и была по-своему трагедия ее жизни. Она
искала пути освобождения от своей же сильной личности, но тщетно. В самом
глубоком смысле этих слов Лу была несостоявшейся женщиной".
"Расточительность сердца" - так назвал свой роман о Лу польский писатель
Вильгельм Шевчук. Угадал ли он? Последними словами, сказанными самой Лу перед
смертью, были: "Всю свою жизнь я работала и только работала. Зачем?"
Было ли тайной мукой Лу расточительство сердца или, наоборот, его
нерастраченность?

понедельник, 6 июля 2009 г.

горечь

Ницше с горечью признавался Мальвиде: "Между мной и мстительной антисемитской
гусыней не может быть примирения. Позже, гораздо позже она поймет, как много
зла она принесла мне в самый решающий период моей жизни..."
Но болезнь Ницше и его житейская неприспособленность делали его зависимым от
Элизабет, питавшей к нему тираническую любовь, не ведающую деликатного
невмешательства. В этом смысле Рэ находился в куда более преимущественном
положении в их Троице, поскольку ему достаточно легко и быстро удалось убедить
свою семью, что Лу - его наилучший друг в том, что касается духа и образа
жизни. Поэтому он мог свободно предлагать Лу жить в его имении, гарантируя ей
опеку своей семьи и защиту от необходимости возвращения с матерью в
Санкт-Петербург. Ницше же приходилось действовать крайне осмотрительно, с
многочисленными оговорками и недомолвками. Вообще, из всех троих Ницше был
наиболее обременен условностями - и внутренне, и внешне. Он настолько опасался
агрессии и ревнивых козней сестры, что, впервые сообщая ей о Лу, прибавлял к
ее возрасту четыре года, многократно ссылался на рекомендации Мейзенбух и
представляя ее как своего будущего научного ассистента.
Могла ли Лу особо воодушевить такая осторожность, при том, что неделю назад
она читала решительные заверения Пауля: "Я хороший рулевой, и Ты пройдешь
между всеми трудностями легко и без обиды, нанесенной кому бы то ни было... А
следовательно, моя любимая-любимая Лу (Рэ всегда так писал ее имя - Л.Г.),
будь уверена, что Ты - единственный человек в мире, которого я люблю, и не
думай при этом, что это не о многом говорит, поскольку, быть может, я переношу
на тебя всю любовь, которая есть во мне для других людей".
И снова Ницше: "Такие отшельники, как я, должны не спеша привыкать к людям,
которые им дороже всего: будьте же ко мне снисходительны в этом смысле!".
Пауль называет Лу своей "любимой улиткой", а себя "ее маленьким домом". Он
подписывается "твой братец Рэ", и действительно, к тому времени он уже занял в
ее новой жизни место ее прежнего дома, наполненного братьями.
Ницшеведы (например, Рудольф Бинион в своей книге "Фрау Лу - своенравная
ученица Ницше") недоумевают, почему самым значимым человеком в своей жизни Лу
всегда называла Рэ. Именно его утрату она считала самой болезненной в своей
жизни, а 5 прожитых с ним лет - самым полным воплощением своей мечты. Забавный
предрассудок: ставить качество человеческих отношений в прямую зависимость от
исторического масштаба личности... Тем не менее разве не сам Ницше
предупреждал ее: "В любом случае Рэ - лучший друг, чем я есть и смогу быть;
прошу Вас обратить внимание на эту разницу!"
Почему же при всем своем культе Дружбы они не сумели стать друг для друга
"совершенными друзьями"? Ведь работа у Троицы спорилась: они действительно
много читали, обсуждали, писали. Под руководством Ницше Лу делает очерк о
метафизике женского начала, пробует писать афоризмы. Многие ее идеи он, не
колеблясь, называет гениальными. Часто они проводят с ней ночи напролет. "Я
никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли; он поверял мне
их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он
говорил вполголоса с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь
для него была сплошным страданием: убеждение в ужасной достоверности "Вечного
возвращения" доставляло ему неизъяснимые мучения". Потрясенная их ночными
откровениями, она написала и посвятила Ницше небольшой гимн. Тот пришел в
восхищение от такого подарка и решил отплатить тем же: он задумал положить
стихи Лу на музыку и сделать своего рода дифирамб. Восемь лет он намеренно
избегал всякого музыкального творчества: музыка взвинчивала его нервное
возбуждение до изнеможения. Этого не способен понять тот, кто, подобно ему,
"не страдал от судьбы музыки, как от открытой раны". И в этот раз музыка
взволновала его настолько, что вызвала физические страдания. Ницше слег в
постель и из своей комнаты писал m-lle Саломе записки: "Я в постели. Ужасный
припадок. Я презираю жизнь". И все-таки "Гимн жизни", который он отдал на суд
своим друзьям-музыкантам, имел большой успех. Один дирижер оркестра берется
исполнить произведение. Ницше радостно делится этой новостью с Лу: "По этому
пути мы можем придти вместе к потомству, - другие же пути оставить открытыми".
Предложив Ницше быть его другом, Лу, конечно, не предвидела этих страшных
эмоций дружбы, более сильных, чем припадки самой страстной и бурной любви.
Ницше требовал сочувствия каждой своей мысли. Ему нужна была полная духовная
преданность. Лу бунтовала: разве можно отдать кому-нибудь ум и сердце? Ницше
обвинял ее в гордыне. Об их ссорах он рассказывал в письме все к тому же
Петеру Гасту: "Лу остается со мной еще неделю. Это самая умная женщина в мире.
Каждые 5 дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я вам о
ней писал, это - абсурд и, без сомнения, не менее абсурдно и то, что я Вам
пишу сейчас". Это написано 20 августа из Таутенбурга. 16 сентября из Лейпцига
он пишет тому же адресату: "2 октября снова приедет Лу: через 2 месяца мы
поедем в Париж и проживем там, быть может, несколько лет. Вот мои планы". Увы,
не пройдет и двух месяцев, как дружба Фридриха Ницше и Лу Саломе прекратится
навсегда.
Хотя оба друга - Ницше и Рэ - постановили делить между собой эту девушку
духовно, в их отношениях не было недостатка в истинно мужских претензиях и
соперничестве. Когда Лу проводила часы, дни и целые ночи в обществе одного из
них, у другого начинали появляться навязчивые фантазии, которые в конце-концов
окончательно расстроили их дружбу. Ницше мучило тяжелое подозрение: Лу и Рэ -
в заговоре против него, и этот заговор говорит против них - они любят друг
друга и обманывают его. Все вокруг стало казаться ему вероломным и бесцветным:
возникла жалкая борьба вместо того духовного счастья, о котором он мечтал. Он
чувствовал, что теряет свою странную, очаровательную ученицу, своего лучшего,
самого умного друга, с которым его связывали 8 лет единомыслия...
При этом он забывал, что у Рэ имеется не меньше оснований для подозрений: к
примеру, затянувшаяся прогулка Лу и Ницше на вершину Монте Сакро. Они
объясняли свое чересчур долгое путешествие тем, что хотели увидеть заход
солнца в Санта Роса, откуда, как утверждают пытливые исследователи, солнца
вообще не видать. Позднее Ницше, подразумевая Монте Сакро, благодарил Лу "за
самый пленительный сон моей жизни". Эта фраза побудила назойливых репортеров
допытываться у Лу (в преклонном уже возрасте), о чем они беседовали и
целовались ли... Лу, со свойственной ей иронией, отвечала, что мало что помнит
по этому поводу.
Последний удар, положивший конец отношениям Ницше и Лу, нанесла Элизабет. Без
ведома Ницше она написала Саломе грубое письмо. Лу всерьез рассердилась.
Подробности ссоры малоизвестны. Сохранились черновики ницшевских писем к Лу, с
довольно-таки беспощадным приговором: "Если я бросаю тебя, то исключительно
из-за твоего ужасного характера. Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я
создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья, и еще то, что гораздо важнее
здоровья, - может быть, немного любви ко мне".
В его письмах презрительные вердикты соседствуют с неизжитым восхищением,
проклятия - с раскаянием:

попытка

Что же принесла всем троим попытка осуществить свою мечту, одновременно такую
невозможную и такую богатую всеми возможностями? Ставки были высоки: на кону
стояли самые значимые для каждого из них вещи - Дружба и Истина. После того,
как надежды на любовь и матримониальные планы по воле Лу были выброшены за
борт их трехмачтового судна, над ним был поднят новый священный флаг - знамя
Идеальной Дружбы. Они должны были доказать самим себе, друг другу и миру, что
таковая существует. Впрочем, в 20 веке Николай Бердяев проницательно заметит,
что в основе любой подлинной дружбы лежит мощное эротическое напряжение.
Лу, которая никогда сознательно не использовала в своем поведении ни женских
козырей, ни какого-либо дамского оружия, любила повторять за Титом Ливием:
"Дружеские связи должны быть бессмертными, не дружеские - смертными". Ницше в
письме к Мальвиде со своей стороны подтверждал: "В настоящее время эта девушка
связана со мной крепкой дружбой (такой крепкой, какую можно создать на этой
земле); долгое время у меня не было лучшего завоевания...". Не менее
экспрессивно он высказался и в письме к Петеру Гасту: "Дорогой друг, для нас,
безусловно, будет честью, если Вы не назовете наши отношения романом. Мы с нею
- пара друзей, и эту девушку, равно как и это доверие я считаю вещами святыми".
Ницше утверждал, что у "всякого имеется свой духовный гранит фатума".
Парадоксально, но именно мистерия дружбы роковым образом постоянно
проигрывалась в судьбе Ницше. Как некий загадочный и настойчивый лейтмотив
скользит она над волной всех жизненных перипетий.
Похоже, он сам догадывался о неком тайном предначертании: дружба будет для
него полем самых невероятных завоеваний и самых непереносимых утрат. Однажды,
когда Ницше высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной
интригой, - кто-то спросил, какое же другое чувство могло бы захватить его?
"Дружба, - живо ответил Ницше. - Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но
только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное
на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом,
с одной стороны, возникает недоверие, а с другой - сомнение в превосходстве
своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он
принесет немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней
есть даже такие, которым нет названия".
Все это он пережил с Рихардом Вагнером. Их дружба носила какой-то
сверхчеловеческий характер: большинство людей просто не подозревает, что с
дружбой можно связывать столько упований, потому оно застраховано от бездн
отчаяния, связанного с их крахом. "Такое прощание, когда люди расстаются
потому, что по-разному думают и чувствуют, невольно нас опять как бы сближает,
и мы изо всей силы ударяемся о ту стену, которую воздвигла между нами
природа".
Когда три года спустя после разрыва с Вагнером мистерия дружбы вновь
разыграется с Лу, Ницше поймет, что терять друзей из-за чрезмерного сходства
душ не менее тяжело, чем из-за их разности. Уже в августе 1882 года Лу напишет
Рэ: "Разговаривать с Ницше, как ты знаешь, очень интересно. Есть особая
прелесть в том, что ты встречаешь сходные идеи, чувства и мысли. Мы понимаем
друг друга полностью. Однажды он сказал мне с изумлением: "Я думаю,
единственная разница между нами - в возрасте. Мы живем одинаково и думаем
одинаково". Только потому, что мы такие одинаковые, он так бурно реагирует на
различия между нами - или на то, что кажется ему различиями. Вот почему он
выглядит таким расстроенным. Если два человека такие разные, как ты и я, - они
довольны уже тем, что нашли точку соприкосновения. Но когда они такие
одинаковые, как Ницше и я, они страдают от своих различий".
Ницше хотелось верить в то, что на сей раз все пойдет по иному сценарию:
"Вокруг меня сейчас утренняя заря, но не в печатной форме! Я никогда не верил,
что найду друга моего последнего счастья и страдания. Теперь это стало
возможным - как золотистая возможность на горизонте всей моей будущей жизни. Я
растроган, думая о смелой и богатой предчувствиями душе моей возлюбленной Лу".
В Люцерне, всего несколько дней спустя после первой встречи с Лу, Ницше
показывал ей тот дом в Трибшене, где он познакомился с Вагнером, рассказывая о
незабвенных днях веселого настроения Рихарда и припадках его величественного
гнева. Подойдя к озеру и показывая Лу тополя, своими верхушками закрывавшие
фасад дома, Ницше стал говорить вполголоса, стараясь скрыть от нее свое лицо,
потом внезапно замолчал, и Лу, не спускавшая с него глаз, заметила, что он
плакал.
Меньше месяца спустя Ницше набрался храбрости сделать Лу предложение, на этот
раз лично, а не через посредничество Пауля Рэ. Лу повторила свой отказ, и свое
предложение дружбы. Ницше принял предложения Лу и установленные ею границы их
отношений. Со своей стороны он выдвинул единственное условие: "Прочтите эту
книгу, - сказал он, протягивая ей свою работу "Шопенгауэр как воспитатель", -
и тогда Вы будете меня слушать". Могла ли Лу с ее всезатмевающей жадностью к
познанию не попытаться выслушать человека, утверждавшего: "Я вобрал в себя всю
историю Европы - за мной ответный удар".
Во время поездки в Байрейт (на ежегодный Вагнеровский фестиваль) Лу обретет
непримиримого врага на всю жизнь - сестру Ницше Элизабет. Лу, с присущей ее
характеру некоторой наивностью, поначалу верила притворной доброжелательности
Элизабет и, не осознавая ее интриг, писала Ницше: "Ваша сестра, которая в
настоящий момент является почти что и моей сестрой, Вам расскажет о том, что
здесь происходит".
Та действительно рассказала все, но далеко не в тех тонах, которые ожидала
Лу. Элизабет привела в ярость фотография, на которой была изображена вся
Троица, снятая в Люцерне, на фоне Альп: Ницше и Рэ стоят, запряженные в
двуколку, в которой сидит Лу, помахивая кнутиком. Хотя, как пишет Саломе в
"Опыте дружбы", и идея композиции, и даже выбор фотографа принадлежали Ницше,
Элизабет расценила это как безусловную инициативу Лу, призванную
продемонстрировать ее верховную власть над двумя философами. (Любопытную
инверсию претерпит идея этой фотографии в дальнейшем творчестве Ницше: не
пройдет и года после мучительного разрыва с Лу, как Ницше напишет свое
знаменитое: "Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!")
Не меньшую озлобленность, чем фотография, у Элизабет вызвали ухаживания за Лу
известного художника Павла Жуковского, сына знаменитого русского поэта, за
которым ходила слава дамского угодника, и который на глазах у всех предлагал
Лу всевозможные дизайнерские решения относительно ее нарядов, премьерных и
будничных, и даже смоделировал прямо по ее фигуре платье.
Словом, Элизабет быстро квалифицировала Лу как вампира и хищницу, которую
следует раздавить любой ценой. Понятно, что за этой характеристикой стояла в
первую очередь ревность к этой странной русской девушке, которая обладала
таким таинственным обаянием. В 1885 г. Элизабет, к ужасу своего брата, вышла
замуж за немецкого национал-активиста Ферстера и уехала за ним в Парагвай
строить там "новую Германию". Унаследовав после смерти брата его рукописи, она
умудрилась организовать в ноябре 1935 г. посещение ницшевского архива в
Веймаре Гитлером и подарить ему на память о визите ницшевскую трость. Изданная
ею компиляция незавершенных ницшевских рукописей под названием "Воля к власти"
полностью дискредитирована историками. Она свела счеты с Лу, натравливая в
конце жизни на нее нацистов, обвиняя ее в извращении идей Ницше. Излишне
говорить, насколько все это "ферстер-ницшеанство" не имеет никакого отношения
к самому Ницше.

Фрейд

"Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне
делать? Поймите меня; я хочу, чтобы вы возвысились в моих глазах, я не хочу,
чтобы вы упали для меня еще ниже... Я думаю, что никто так хорошо и так дурно,
как я, не думает о Вас. Не защищайтесь; я уже защитил Вас перед самим собой и
перед другими лучше, чем Вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как Вы,
выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в
Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения,
деликатности... Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что
дал Вам я, дали мне эгоизм кошки, которая хочет только одного - жить...
Но Я еще не вполне разочаровался в Вас, несмотря ни на что, Я заметил в Вас
присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому
высокому в нашей натуре... Прощайте, дорогая Лу, Я больше не увижу Вас.
Берегите свою душу от подобных поступков.
Ваш Ф.Н."
Ницше уехал. Этот его поспешный отъезд скорее напоминал бегство. "Сегодня для
меня начинается полное одиночество", - обронил он одному из друзей. Через 6
лет он сойдет с ума. За эти годы он напишет самые сильные и спорные свои
книги. Но в то время у "Заратустры" во всем мире найдется только семь
читателей. И кто мог предположить, что этой книге уготована участь первого
философского бестселлера?
Может быть, если в результате своих отношений люди не могут обрести друг
друга, они обретают новых самих себя? Способен ли один человек сделать для
другого нечто большее, чем подарить ему его самого?..
Очень многое в этой истории остается за кадром... И насколько глубок шрам,
который остался в душе Лу? Как отыскать ту грань, где через ее скрытность и
калейдоскопичность биографии проступает ее ранимость?
Говорили, что она похожа скорее на силу природы, чем на человека. Однако
Фрейд, с которым ее связывала двадцатипятилетняя дружба, утверждал, что еще ни
в ком не встречал столь высоких этических идеалов, как у Лу. Вообще, именно
психоанализ позволил ей окончательно найти себя и почувствовать себя
по-настоящему счастливой. Правда, Фрейду так и не удалось заставить ее
изменить название ее книги "Благодарность Фрейду" на безличное "Благодарность
психоанализу". Фрейд ругал ее за непомерно изматывающую работу, говоря, что
одиннадцать часов анализа в день - это слишком. Но психоаналитиком она была от
Бога - сохранилось множество восторженных свидетельств ее пациентов.
Лу исполнилось 50, когда она познакомилась с Фрейдом в 1911 году. Она вновь
начинала все сначала. Он же, не терпевший отступничества в вопросах своей
теории, кажется, позволял непозволительное только Лу - ему нравилось, как она
дополняла "его анализ своим русским синтезом": "Я начинаю мелодию, обычно
очень простую, Вы добавляете к ней более высокие октавы; я отделяю одну вещь
от другой, Вы соединяете в высшее единство то, что было раздельно".
Исследователи удивляются, как все же после близости с двумя величайшими
романтиками - Ницше и Рильке - она так легко вобрала в себя суровый реализм
Фрейда. Мне же кажется, что именно в этих необычных отношениях закалялась
виртуозность ее интроспекции. Сама Лу называла два фактора, повлиявшие на ее
выбор в пользу психоанализа: во-первых, то, что она выросла среди русских, - а
это люди, особо склонные к самокопанию, а во-вторых, близость с человеком
необычной судьбы - немецким поэтом Райнером Мария Рильке.
Действительно, она была для него одновременно любовницей, матерью и
психотерапевтом. "Все настоящие русские - это люди, которые в сумерках говорят
то, что другие отрицают при свете", - писал Рильке своей матери после
знакомства с Лу. Россия была их общей любовью и дверью в сказочный мир: Лу
дважды привозила Райнера в страну своего детства. В наиболее известном из ее
романов - "Родинка" - одна из частей называется "В Киеве"...
Она была старше Рильке на 14 лет, их удивительная близость продолжалась 4
года, - и потом еще 30 лет она оставалась для него самым большим авторитетом и
самым близким человеком.
В подтверждение тому вот строки этого гениального поэта, посвященные Лу.
"Нет без тебя мне жизни на земле.
Утрачу слух - я все равно услышу,
Очей лишусь - еще ясней увижу.
Без ног я догоню тебя во мгле.
Отрежь язык - я поклянусь губами.
Сломай мне руки - сердцем обниму.
Разбей мне сердце - мозг мой будет биться
Навстречу милосердью твоему.
А если вдруг меня охватит пламя
И я в огне любви твоей сгорю -
Тебя в потоке крови растворю."